Анна саакянц о марине цветаевой. Мир Марины Цветаевой: памяти Анны Саакянц

Нашла, наконец, «волшебный дом», который полюбит и где проведет около восьми лет: номер шесть по Борисоглебскому переулку, между Поварской и Собачьей площадкой.

Строгий фасад этого небольшого двухэтажного дома не соответствовал его сложной и причудливой внутренней планировке. Большая квартира под номером три, которую снимала семья Цветаевой, находилась на втором этаже и имела, в свою очередь... три, а точнее, два с половиной этажа: обычный и мансардно-чердачный, где многие помещения находились на разной высоте. Передняя; коридор; большая гостиная со «световым колодцем» в потолке; комната без окон, темная; большая, в сорок метров, Детская; небольшая комната Марины Ивановны с окном во двор; комната для гостей с одним окном — таков низ. Верх: закоулки, повороты, лестницы; ванная, кухня, комната для прислуги; просто чердак и еще две комнаты; мансардная, небольшая, и другая, значительно большая, С. Я. Эфрона. Эту комнату в революцию Цветаева назовет своим «чердачным дворцом» и «чердаком-каютой». Таково было это удивительное жилище - вполне в духе его хозяйки. Не дом — сплошная Романтика; до революции, по воспоминаниям ее дочери, у них часто и охотно гостили друзья и просто знакомые — никого не стеснявшие и ничем не стесненные...

Переезд и хлопоты, с ним связанные, естественно, отвлекали Цветаеву от творчества. К стихам она вернулась во второй половине октября 1914 года, вдохновленная новой встречей.

Посвящаю

памяти моих родителей -

Клавдии Алексеевны

и Александра Христофоровича

К вам всем - что мне, ни в чем

не знавшей меры,

Чужие и свои?!

Я обращаюсь с требованьем веры

И с просьбой о любви.

Марина Цветаева

Со времени выхода моей книги "Марина Цветаева. Страницы жизни и творчества. 1910–1922" прошло десять лет. В 1992 году должна была выйти вторая книга о Марине Цветаевой, где повествование доходило до конца: смерти поэта. Однако по вине санкт-петербургских издателей книга, полностью прошедшая все стадии подготовки к печати, так и не увидела свет.

За это время появились, разумеется, новые документы, материалы и свидетельства о жизни и судьбе Цветаевой, и я постоянно вносила в свою работу уточнения и дополнения.

В своем труде, который нужно считать итоговым, я пыталась впервые по возможности полно отразить жизненный и творческий путь одного из крупнейших русских поэтов двадцатого века - с момента выхода в Москве первого цветаевского сборника "Вечерний альбом" (конец 1910 года) - вплоть до кончины поэта 31 августа 1941 года в Елабуге.

По моему убеждению, самое важное и необходимое, но и самое трудное - проникнуть в творческую и житейскую психологию творца, рассказать о его быте и бытии, о его трудах и днях одномоментно, не отделяя одно от другого, а сливая воедино, - как всегда бывает в жизни. Только таким образом можно хотя бы в какой-то мере достоверно воскресить живую жизнь и судьбу любой творческой личности. Притом, я считаю, следует возможно больше предоставлять слово "герою" повествования: читателю ведь важно почувствовать, узнать и понять в первую очередь личность того, о ком пишет исследователь, и только потом - точку зрения самого исследователя, - а не так, как это десятилетиями насаждалось в нашем дурном литературоведении.

Стремление явить, говоря словами моей "героини", живое о живом я считаю своей главной задачей. И успех ее осуществления, безусловно, зависит от того, насколько непрерывно, без пропусков и умолчаний ведется рассказ.

Несмотря на то, что цветаевский архив закрыт до начала следующего столетия, я старалась написать книгу таким образом, чтобы все изложенное в ней было выстроено в последовательную, вплоть до месяцев, а подчас и дней, - панораму творений и жития поэта.

Я использовала материалы о Цветаевой, продолжавшие выходить постоянно, вплоть до дня, когда пишу эти строки. Все материалы, как опубликованные, так и не видевшие свет, тщательно выверены.

Чтобы не утяжелять текст, я не даю отсылок на источники, однако в конце книги приводится список основных материалов, использованных мной в работе.

Сердечно благодарю за помощь: М.И. Белкину, Н.Н. Бунина, Р.Б. Вальбе, В.С. Гречанинову, Е.В. Калмыкову, Ю.П. Клюкина, Е.Б. Коркину, Веронику Лосскую (Франция), Л.А. Мнухина, М.Е. Пашковскую, В.Б. Сосинского, О.М. Степанова, Александра Сумеркина (США), Веронику Туркину-Штейн (США), Л.М. Турчинского.

Часть первая. Россия

Юность поэта (1910–1915)

О семье. Письмо Марины 1905 года. Валерий Брюсов. Нилендер. Мария Башкирцева. Германия. Книга "Вечерний альбом" и отзывы на нее. Дружба с Волошиным. Беттина Брентано и Каролина Гюндероде. Встреча с Сергеем Эфроном. Его книга "Детство". "Волшебный фонарь" М. Цветаевой. Замужество и свадебное путешествие. Открытие музея. Поиски "волшебного дома". Отклики на "Волшебный фонарь". Сборник "Из двух книг"; соперничество с литературным Петербургом. Рождение Ариадны. Стихи начала 1913 года. Смерть И. В. Цветаева. Крым. Мария Кювилье. Стихи к Байрону и к Пушкину. 1914 год в Феодосии. В. Ходасевич о "Волшебном фонаре". Письма к В. В. Розанову. "Чародей". Петр Эфрон. Приезд в Москву. Дом в Борисоглебском. Встреча с Софьей Парнок и стихи. Душевная смута 1915 года. Ахматова. Отъезд в Петроград.

Когда Марина Цветаева отдала в печать свою первую книгу "Вечерний альбом", ей только что - 26 сентября (по старому стилю) - исполнилось восемнадцать лет…

Четыре года назад она потеряла мать.

Сгоревшая тридцати восьми лет от чахотки, Мария Александровна Мейн, высокоодаренная, грустная и романтическая, с "измученной душой", навсегда осталась болью в сердцах ее двух дочерей - Марины и Анастасии. Матери своей, М. Л. Бернацкой, она не знала: та умерла, когда ребенку не исполнилось и трех недель. Подчиняясь горячо любимому и деспотически любящему ее отцу, Александру Даниловичу Мейну, Мария Александровна отказалась в юности от встреч с дорогим ей человеком (он был женат), а потом вышла замуж за Ивана Владимировича Цветаева, сорокачетырехлетнего профессора Московского университета, вдовца с двумя детьми: дочери Валерии было восемь, сыну Андрею - год. Их мать, Варвара Дмитриевна Иловайская, дочь известного историка, всего год назад скончалась; Иван Владимирович продолжал тосковать и любить ее. Так что драматизмом, можно сказать, был пронизан воздух дома номер восемь по Трехпрудному переулку, где жила семья Цветаевых…

Когда умерла Мария Александровна, Марине и Анастасии было соответственно четырнадцать и двенадцать лет. Одиночество, в котором оказалась Марина Цветаева, усугубило трагический склад ее натуры.

Отец? В отроческие годы любовь к нему не могла восполнить пустоты, образовавшейся в душе, и утолить тоску по недостающей ласке. К тому же Иван Владимирович, вторично овдовевший, был целиком погружен в свои бесчисленные обязанности - профессорские - в университете, директорские - в Румянцевском музее и самые заветные, ставшие смыслом его жизни: по строительству грандиозного Музея на Волхонке - впоследствии знаменитого Музея изобразительных искусств. Будучи бессильным влиять на детей, он многое предоставил в их воспитании, так сказать, "на волю волн". Добрый, рассеянный, сосредоточенный на своих делах - и старый, вернее, устаревший, консервативный - таким, вероятно, виделся он детям. Пройдут годы, прежде чем они, и в первую очередь Марина Цветаева, поймут, что такие, как их отец, составляли гордость и славу русской культуры. Сын бедного сельского священника, учившийся на последние гроши, феноменально скромный и бескорыстный труженик, Иван Владимирович сделался известным ученым-классиком, античником, являвшим собою цвет российской интеллигенции. Поймет Цветаева и то, что всей своей человеческой сущностью она обязана в равной степени и отцу и матери. Безоглядная поглощенность главным делом жизни, каковым для нее станет Поэзия, - не-женская воля к труду - все это она получит в "наследство" от отца…

Сейчас, в 1910 году, она еще мало увидела и узнала, однако о ней уже можно было сказать:

"Как мало прожито, как много пережито!"

Жизнью Марины Цветаевой с детства и до кончины правило воображение. Воображение, которое пробудили книги и их герои, вымышленные и реальные. Без различия эпох, к которым они принадлежали, а также от того, существовали они в действительности или были выдуманы, - все они вполне равноправно жили в душе юной Цветаевой. Прекрасное знание с раннего детства французского и немецкого расширяло границы проникновения в неведомые эпохи и характеры.

Простое и хотя бы приблизительное перечисление того, что прочла Цветаева к восемнадцати годам, показалось бы неправдоподобным по количеству и разнообразию. Пушкин, Лермонтов, Жуковский; Лев Толстой и Степняк-Кравчинский; немецкие и французские романтики; Гюго, Ламартин, Ницше; Жан-Поль Рихтер; романы Чарской и пьесы Ростана; Гейне; Гёте, его сочинения и книги, с ним связанные: "Переписка Гёте с ребенком" Беттины фон Арним (урожденной Брентано), "Разговоры с Гёте" Эккермана; книги, связанные с Наполеоном, в частности, его "Письма" к Жозефине… Впрочем, лучше остановиться. Прибавим к этому, что книги, прочитанные Цветаевой в ранние годы, встали бы на полках (по хронологии знакомства с ними) в абсолютно "лирическом" беспорядке, потому что ее чтение, запойное и самозабвенное, было, особенно после кончины матери, вполне бессистемным…

Дорогая Анастасия Ивановна!

Посылаю Вам, как обещала, несколько своих замечаний и поправок к Вашим "Воспоминаниям" ("Москва", 1981, N 3, 4, 5). Сначала повторю то, о чем мы с Вами уже говорили: "Москва", N 4, стр. 149. Марина Ивановна говорит о своих дочерях: "Спасти обеих я не могла, я выбрала старшую, более сильную, помочь ей выжить". И дальше: "Потом, когда мне дали академический паек… я сказала Але: "Ешь. И без фокусов. Пойми, что я спасла из двух - тебя, двух не смогла. Тебя выбрала… Ты выжила за счет Ирины".

Слова просто чудовищны, и сказаны могли быть лишь в состоянии глубочайшей депрессии. Вы, к моей радости, согласились их убрать; они отнюдь не передают всей трагедии, а лишь вызывают к Марине Ивановне недоброе чувство. Настоящая правда заключена не в них, а в трагическом письме Цветаевой к В. К. Звягинцевой, написанном на пятый день после смерти Ирины. Не лучше ли было привести отрывок из него? Вот он:

Друзья мои!

У меня большое горе: умерла в приюте Ирина - 3-го февраля, четыре дня назад. И в этом виновата я. Я так была занята Алиной болезнью (малярия, - возвращающиеся приступы) - и так боялась ехать в приют (боялась того, что сейчас случилось), что понадеялась на судьбу… И теперь это свершилось, и ничего не исправишь. Узнала я это случайно, зашла в Лигу спасения детей на Соб<ачьей> Площадке, разузнать о санатории для Али - и вдруг: рыжая лошадь и сани с соломой - кунцевские - я их узнала. Я взошла, меня позвали. "Вы г-жа такая-то?" - Я. - И сказали: Умерла без болезни, от слабости. Я даже на похороны не поехала- у Али в этот день было 40… сказать правду?! - я просто не могла. Ах, господа! Тут многое можно было бы сказать. Скажу только, что это дурной сон, я все думаю, что проснусь… Я просто еще не верю. - Живу со сжатым горлом, на краю пропасти. - Многое сейчас понимаю: во всем виноват мой авантюризм, легкое отношение к трудностям, чудовищная моя выносливость. Когда самому легко, не видишь, что другому трудно. И - наконец - я была так покинута! У всех есть кто-то: муж, отец, брат - у меня была только Аля, и Аля больна, и я вся ушла в ее болезнь - и вот Бог наказал… Другие женщины забывают своих детей из-за балов - любви - нарядов - праздника жизни. Мой праздник жизни - стихи, но я не из-за стихов забыла Ирину - я 2 месяца ничего не писала! И - самый ужас! - что я ее не забыла, не забывала, все время терзалась… и все время собиралась за ней, и все думала: "Ну, Аля выздоровеет, займусь Ириной". - А теперь поздно".

Поправка к стр. 152. Вы пишете о С. М. Волконском:

"Быт и бытие" звалась его книга".

Нет: книга, которую переписывала для Волконского М. И., называлась "Родина". Это - его автобиография; на нее в 1924 г. Цветаева написала рецензию-"апологию" под названием "Кедр".

Книга "Быт и бытие" написана была только в 1923 году, с очень теплым посвящением Марине Ивановне (оно же предисловие), в котором он вспоминает страшный быт Москвы 1921 года. Кстати: "Быт и бытие" - книга философско-созерцательная, она сильно напоминает розановские "Опавшие листья" и "Уединенное"; в ней и "теплота и душа, и сердце", то есть все то, чего, по Вашему мнению, недоставало в личности самого Волконского, к которому Вы, как мне кажется, отнеслись несколько сурово (?)

Здесь же делаю поправку к третьей части "Воспоминаний" ("Москва", N 5, с. 149) - о переводе Цветаевой своей поэмы "Мо"лодец" на французский. Вы пишете: "Где теперь этот перевод? Цел ли?"

Цел. Беловая рукопись хранится в ЦГАЛИ.

Теперь о елабужской трагедии.

Прежде всего: невозможно читать страницы так называемых "воспоминаний" С. И. Фонской. Это - не воспоминания, а ложь и лицемерие. Я отлично понимаю, что Вы не могли в точности знать факты, ею упоминаемые. Но еще до выхода в свет ее книги Ариадна Сергеевна писала ей (а также и Вам послала об этом письмо), уточнив по дневникам Мура множество фактов. Но, несмотря на это, книга Фонской так и вышла с ошибками.

Фонская говорит Вам ("Москва", N 5, с. 152): "Сперва Марина Ивановна жила в нашем Доме творчества, затем… у Лисицыной".

Ни единого дня Марина Ивановна в Доме творчества не жила. Это устанавливается по ее письмам и дневникам Мура. В день приезда в Голицыне, и именно в дом Лисицыной, администрация Дома отказалась дать Марине Ивановне керосиновую лампу, и комната, в которой она поселилась, не освещалась; потребовалось вмешательство одной из писательниц, жившей в Доме творчества, которая устроила скандал, и лампу М. И. получила.

Далее. "У нее с сыном была одна путевка", - говорит Вам Фонская. Неправда: сначала - две, но не путевки, а курсовки - только на питание. Однако 28 мая 1940 года, как это следует из дневника Мура и из письма Марины Ивановны, - она встретила на улице Фонскую, которая сообщила ей, что теперь надо платить за курсовки вдвое дороже. Поскольку М. И. материально не могла выдержать этой платы, пришлось ей с Муром взять одну курсовку на двоих; с того момента в столовой Дома творчества М. И. вообще больше не бывает и берет из кухни обед домой.

Та же Фонская весьма негуманно обошлась с Мариной Ивановной, замерзавшей от холода, о чем сама Марина Ивановна пишет: "Хозяйка… объявила, что больше моей печи топить не может, п. ч. у нея нет дров, а Серафима Ивановна (Фонская - А.С.) ей продать не хочет" (см. Мариэтта Шагинян. Человек и время. М. ИХЛ, 1980, с. 466).

И когда, спустя долгие годы, С. И. Фонская обволакивает свои так называемые воспоминания елеем, верить их льстивому, сладкому тону нельзя, а цитировать их в Вашей книге - по-моему, оскорбительно для книги.

Дальше. Фонская говорит, что директор Литфонда "держал" Марину Ивановну с сыном (такое впечатление, что из милости) и говорил: "Как же не кормить мальчика? Он же и растет…" (стр. 153). Но какая уж тут "милость", когда М. И. платила за еду в двойном размере, притом, можно сказать, из последних сил?! Да и в столовой, как уже было сказано, они не ели и делили дома одну порцию на двоих?

О Крымове - все вранье! Во-первых, Мур в своем дневнике упоминает тех, с кем он общался в Голицыне: Крымова среди них нет. Во-вторых и в-главных: Фонская говорит Вам чудовищную ложь, которая введет в заблуждение исследователей жизни Цветаевой:

"В 41-м году она (Цветаева. - А.С.) провожала Крымова, прощалась. Он шел на войну. С этого крыльца она его провожала" (с. 154).

В 1941 году Цветаева не жила в Голицына. Она уехала оттуда 7 июня 1940 года и больше никогда туда не возвращалась. В июне 1941 г. Цветаева жила в Москве. Ужасно, что вся эта ложь напечатана полумиллионным тиражом!

У Фонской еще много неточностей и глупостей: что-де Цветаева носила одно-единственное платье, что у нее были "прозрачные пальцы", что она называла Голицыне "родным домом" (в то время как ни единого дня в нем не жила и ничего доброго от его администрации не видела) и т. п. Не буду всего перечислять, не имеет смысла.

Извините меня, дорогая Анастасия Ивановна, за, быть может, непрошеный совет: но уберите эти ничтожные лжемемуары из своей будущей книги! Вам, Вы говорили, все равно нужно немного сократить Ваши воспоминания. Вы хотели сделать это за счет страниц, посвященных Мандельштаму ("Даугава"); а он у Вас хорош, жаль. От Фонской же, после того, как Вы уберете ложь, фактически ничего не останется…

Теперь о Вашей точке зрения на причину, вернее, повод, толкнувший, по Вашему мнению, Марину Ивановну на гибель.

Начну с того, что я совершенно согласна с Вашими словами: "не бегство от трудностей жизни был ее уход"; "от ударов материального неустройства Цветаевы не умирают". Также полностью согласна я и с Вашим желанием оградить память Марины Ивановны от посмертных сплетен о ее якобы ненормальном душевном состоянии (омерзительная чушь Пазухина, в частности). Об этом мы с Вами говорили и пришли к единомыслию. Конечно, М. И. была абсолютно нормальна, когда принимала свое последнее в жизни решение. И решение это было выстраданным, многажды обдуманным, и вызвано оно было не одной какой-либо причиной (и тем более не поводом), а совокупностью глубочайших обстоятельств, психологических и жизненных, которые привели ее к такой усталости, когда и бытие утратило для нее свой смысл и жизненную силу. Дело было уже не только в самой ситуации, а и в том, как она к ней отнеслась.

Вы же убеждены, что не ошибаетесь, считая, что единственным поводом к самоубийству М. И. послужили слова Мура, сказанные в пылу раздражения: "Ну уж, кого-нибудь из нас вынесут отсюда вперед ногами" (с. 146). Вы строите на этих словах, в сущности, всю свою концепцию.

Не "искажая и не перетолковывая" написанное Вами, как Вы просите о том своих читателей, я хочу поспорить с Вами и в свою очередь прошу у Вас предельного внимания.

Прежде всего, если Вы стремитесь, как Вы сказали, "изложить все с наибольшей точностью" (с. 133), то такую точность, как мы все понимаем, могут обеспечить только подлинные документы того времени и ничто другое. Эти документы: письма М. И., дневник Мура, его письма, написанные после смерти матери, которых, к великому сожалению, в Вашем распоряжении не было, и, может быть, записи очевидцев (тогдашние, конечно), которых у Вас тоже не было, да мы и вообще не знаем, существуют ли они. Свидетельства же лиц, "вспоминающих" о событиях двадцать с лишним лет спустя, да еще очевидцев, которым в момент событий было по 15–16 лет, - это не документы и это не доказательства. Их можно рассматривать - и то критически - лишь имея в руках подлинные, повторяю, материалы того времени и сопоставляя с ними. Ибо любые устные свидетельства, сделанные много лет спустя, всегда и неизбежно недостоверны.

Итак, я прежде всего не верю и не могу верить памяти и рассказу А. А. Соколовского, который подростком услышал от сына Цветаевой приведенные Вами слова, сказанные им матери в момент ссоры, и повторил их спустя двадцать с лишним лет. Но если Вы даже и приняли их на веру, то строить целую концепцию на этих словах и только на них, не имея никаких, повторяю, документов и современных тому моменту подтверждений, невозможно, и, по-моему, неправомочно. При первом же сопоставлении с подлинными документами все будет опровергнуто. Вам не поверят (уже не верят) и будут правы. Я от многих слышала слова недовольства, даже возмущения, в своей совокупности звучащие так: "Свалить все на несчастного голодного мальчишку, который вдобавок погиб на войне, забывая об обстоятельствах, о трагическом положении всей семьи!" И когда я, в Вашу защиту, утверждаю, что в Ваших воспоминаниях нет никакого личного зла по отношению к Муру, а обо всех обстоятельствах пока невозможно всего рассказать, - это не убеждает, мне отвечают: "Раз невозможно, то лучше вообще не говорить, а не сваливать вину на сына".

Но не буду говорить о чужом мнении - продолжу свою мысль. Больше того: предположу (а это нетрудно), что вообще-то Мур подобные слова вполне мог сказать, и не раз, и не только по-русски, но и по-французски (известно, со слов хозяев елабужского дома, что ссорились мать и сын на французском).

Я не вижу в этой фразе: "Ну уж, кого-нибудь из нас вынесут отсюда вперед ногами" никакого намека на угрозу самоубийства. Это - общая, пустая, банальная фраза, обычная при ссоре. Она может, в частности, обозначать и то, что мать своим поведением (которое раздражало сына) сгноит его, доведет до нервного расстройства и тому подобную чушь, о которой нет никакой надобности размышлять, - но только не угрозу самоубийства. К тому же Марина Ивановна лучше всех знала, что ее сын неспособен наложить на себя руки - не той он породы. И нет ничего общего между ею, семнадцатилетней - той, что собиралась покончить с собой, - и им, шестнадцатилетним. Вы видели Мура двухлетним мальчиком во Франции, и, конечно, Вам трудно представить себе, каким он стал. Как, впрочем, поскольку Вы с 1927 года не видели свою сестру, Вам так же трудно предположить, насколько она изменилась (а она менялась непрерывно, всю жизнь, - о чем говорит ее творчество). Так вот, Мур очень любил жизнь, был очень рациональным, всегда надеялся на лучшее, верил, что станет писателем, художником и что все в жизни устроится. Об этом говорят его дневники, письма; некоторые из них Вы знаете. Нет, не верю, чтобы Марина Ивановна испугалась, что ее сын может покончить с собой! Но вот сама она, несомненно, думала об этом давно. Надвигалось это неумолимо, о чем свидетельствуют ее записи в черновых тетрадях 1940–1941 годов, а также дневники Мура (при жизни М. И.) и его письма, написанные после ее кончины, где он вспоминает о том, как часто повторяла она о праве своем совершить этот шаг и совершенно спокойно говорила о том, что видит в этом единственный для себя выход. В свое время я обо всем этом читала и отлично помню.

Разумеется, и предсмертные записки М. И. проливают свет на трагедию. Кстати, уточню здесь написанное Вами:

Записок Марины Ивановны было три: к Муру (в ней упоминаются Сергей Яковлевич и Аля), к Асееву и - третья - к эвакуированным в Елабуге. Письма, обращенного к мужу и дочери, бывшим в то время далеко, не существовало. Вы пишете: "Письмо это Мур увез с собой" - очевидно, на фронт? Но для чего он бы увез именно это письмо, зная, что это - верный риск? Ведь весь архив матери, в том числе и записку к себе, он бережно сохранил, оставив у Е. Я. Эфрон . Видимо, Е. Я., рассказавшая Вам об этом, что-то перепутала, либо Вы ее неправильно поняли; люди, близкие к ней, в том числе и Ариадна Сергеевна, никогда об этом письме не слышали.

По всем этим документам, о которых я говорю и с которыми знакома, картина гибели Марины Ивановны предстает в совершенно ином свете по сравнению с тем, как она дана Вами - что вполне понятно и естественно, так как документами Вы не располагали. Также совершенно по-иному встает и поездка ее из Елабуги в Чистополь. Вы пишете:

"Когда на заявление ее о месте судомойки в писательском чистопольском детском саду из соседней комнаты с той, где шло собрание писателей в Чистополе, она услышала слова некоей актрисы, жены писателя, что есть кандидатуры более достойные, Марина, не дождавшись конца собрания, уехала на пароходе в Елабугу" (с. 147).

По-видимому, все же речь шла об интернате (к тому моменту переезжавшем из Берсуда в Чистополь), либо о столовой (еще не существовавшей и открытой значительно позже). Заявление о месте судомойки Марина Ивановна действительно написала, притом она не случайно не обозначила, куда именно просит ее принять. Заявление это цело и хранится в частных руках. Но просьба М. И. повисла в воздухе, ибо места судомойки не было и, очевидно, пока не могло быть ни отказа, ни согласия.

Затем - упомянутая Вами "актриса, жена писателя" - А. О. Степанова - никогда против М. И. не выступала, - о чем свидетельствуют два лица, присутствовавшие на этом собрании. Легенду о ней в пятидесятые годы передали Ариадне Сергеевне люди, сами при сем не присутствовавшие. На собрании, о котором идет речь, Марине Ивановне, напротив, разрешили прописку в Чистополе - о чем мечтал Мур, который считал, что в Чистополе, по сравнению с Елабугой, будет рай. М. И. об этом разрешении узнала в тот же день и дала телеграмму сыну, что ищет комнату и задерживается. Уехала она в Елабугу не сразу после собрания, а два дня спустя. Так выглядят факты.

Я прошу Вас, дорогая Анастасия Ивановна, не сердиться на меня за это письмо, - Вы, конечно, понимаете, что мне, как и Вам, хочется, чтобы восторжествовала правда. И вот что мне думается: ведь многое из того, что Вы пишете о последнем периоде жизни Марины Ивановны, основано на лживых рассказах Фонской, а также на зыбких, а порою и просто искаженных "свидетельствах". Все эти страницы не являют собою Ваши воспоминания в буквальном смысле, не так ли? И когда будут обнародованы истинные материалы и документы - а они будут обнародованы обязательно - то эти Ваши страницы будут опровергнуты! Нужно ли Вам это и нужно ли это вообще? Не лучше ли будет, при издании Ваших воспоминаний отдельной книгой, убрать из них те страницы, которые к собственно воспоминаниям не относятся? Убрать все то, о чем Вы, волею обстоятельств, вынуждены были писать лишь по слухам? Зачем Вам нужно, чтобы распространилась еще одна легенда о последних днях Марины Ивановны?

Может быть, Вы найдете мои слова убедительными и согласитесь со мной? Во всяком случае, еще раз прошу Вас не обижаться на мое письмо и надеюсь, что мы с Вами сможем еще раз все обсудить.

С самыми добрыми пожеланиями

Дорогая Анастасия Ивановна!

Посылаю Вам, как обещала, несколько своих замечаний и поправок к Вашим "Воспоминаниям" ("Москва", 1981, N 3, 4, 5). Сначала повторю то, о чем мы с Вами уже говорили: "Москва", N 4, стр. 149. Марина Ивановна говорит о своих дочерях: "Спасти обеих я не могла, я выбрала старшую, более сильную, помочь ей выжить". И дальше: "Потом, когда мне дали академический паек… я сказала Але: "Ешь. И без фокусов. Пойми, что я спасла из двух — тебя, двух не смогла. Тебя выбрала… Ты выжила за счет Ирины".

Слова просто чудовищны, и сказаны могли быть лишь в состоянии глубочайшей депрессии. Вы, к моей радости, согласились их убрать; они отнюдь не передают всей трагедии, а лишь вызывают к Марине Ивановне недоброе чувство. Настоящая правда заключена не в них, а в трагическом письме Цветаевой к В. К. Звягинцевой, написанном на пятый день после смерти Ирины. Не лучше ли было привести отрывок из него? Вот он:

Друзья мои!

У меня большое горе: умерла в приюте Ирина — 3-го февраля, четыре дня назад. И в этом виновата я. Я так была занята Алиной болезнью (малярия, — возвращающиеся приступы) — и так боялась ехать в приют (боялась того, что сейчас случилось), что понадеялась на судьбу… И теперь это свершилось, и ничего не исправишь. Узнала я это случайно, зашла в Лигу спасения детей на Соб<ачьей> Площадке, разузнать о санатории для Али — и вдруг: рыжая лошадь и сани с соломой — кунцевские — я их узнала. Я взошла, меня позвали. "Вы г-жа такая-то?" — Я. — И сказали: Умерла без болезни, от слабости. Я даже на похороны не поехала- у Али в этот день было 40… сказать правду?! — я просто не могла. Ах, господа! Тут многое можно было бы сказать. Скажу только, что это дурной сон, я все думаю, что проснусь… Я просто еще не верю. — Живу со сжатым горлом, на краю пропасти. — Многое сейчас понимаю: во всем виноват мой авантюризм, легкое отношение к трудностям, чудовищная моя выносливость. Когда самому легко, не видишь, что другому трудно. И — наконец — я была так покинута! У всех есть кто-то: муж, отец, брат — у меня была только Аля, и Аля больна, и я вся ушла в ее болезнь — и вот Бог наказал… Другие женщины забывают своих детей из-за балов — любви — нарядов — праздника жизни. Мой праздник жизни — стихи, но я не из-за стихов забыла Ирину — я 2 месяца ничего не писала! И — самый ужас! — что я ее не забыла, не забывала, все время терзалась… и все время собиралась за ней, и все думала: "Ну, Аля выздоровеет, займусь Ириной". — А теперь поздно".

Поправка к стр. 152. Вы пишете о С. М. Волконском:

"Быт и бытие" звалась его книга".

Нет: книга, которую переписывала для Волконского М. И., называлась "Родина". Это — его автобиография; на нее в 1924 г. Цветаева написала рецензию-"апологию" под названием "Кедр".

Книга "Быт и бытие" написана была только в 1923 году, с очень теплым посвящением Марине Ивановне (оно же предисловие), в котором он вспоминает страшный быт Москвы 1921 года. Кстати: "Быт и бытие" — книга философско-созерцательная, она сильно напоминает розановские "Опавшие листья" и "Уединенное"; в ней и "теплота и душа, и сердце", то есть все то, чего, по Вашему мнению, недоставало в личности самого Волконского, к которому Вы, как мне кажется, отнеслись несколько сурово (?)

Здесь же делаю поправку к третьей части "Воспоминаний" ("Москва", N 5, с. 149) — о переводе Цветаевой своей поэмы "Мо"лодец" на французский. Вы пишете: "Где теперь этот перевод? Цел ли?"

Цел. Беловая рукопись хранится в ЦГАЛИ.

Теперь о елабужской трагедии.

Прежде всего: невозможно читать страницы так называемых "воспоминаний" С. И. Фонской. Это — не воспоминания, а ложь и лицемерие. Я отлично понимаю, что Вы не могли в точности знать факты, ею упоминаемые. Но еще до выхода в свет ее книги Ариадна Сергеевна писала ей (а также и Вам послала об этом письмо), уточнив по дневникам Мура множество фактов. Но, несмотря на это, книга Фонской так и вышла с ошибками.

Фонская говорит Вам ("Москва", N 5, с. 152): "Сперва Марина Ивановна жила в нашем Доме творчества, затем… у Лисицыной".

Ни единого дня Марина Ивановна в Доме творчества не жила. Это устанавливается по ее письмам и дневникам Мура. В день приезда в Голицыне, и именно в дом Лисицыной, администрация Дома отказалась дать Марине Ивановне керосиновую лампу, и комната, в которой она поселилась, не освещалась; потребовалось вмешательство одной из писательниц, жившей в Доме творчества, которая устроила скандал, и лампу М. И. получила.

Далее. "У нее с сыном была одна путевка", — говорит Вам Фонская. Неправда: сначала — две, но не путевки, а курсовки — только на питание. Однако 28 мая 1940 года, как это следует из дневника Мура и из письма Марины Ивановны, — она встретила на улице Фонскую, которая сообщила ей, что теперь надо платить за курсовки вдвое дороже. Поскольку М. И. материально не могла выдержать этой платы, пришлось ей с Муром взять одну курсовку на двоих; с того момента в столовой Дома творчества М. И. вообще больше не бывает и берет из кухни обед домой.

Та же Фонская весьма негуманно обошлась с Мариной Ивановной, замерзавшей от холода, о чем сама Марина Ивановна пишет: "Хозяйка… объявила, что больше моей печи топить не может, п. ч. у нея нет дров, а Серафима Ивановна (Фонская — А. С.) ей продать не хочет" (см. Мариэтта Шагинян. Человек и время. М. ИХЛ, 1980, с. 466).

И когда, спустя долгие годы, С. И. Фонская обволакивает свои так называемые воспоминания елеем, верить их льстивому, сладкому тону нельзя, а цитировать их в Вашей книге — по-моему, оскорбительно для книги.

Дальше. Фонская говорит, что директор Литфонда "держал" Марину Ивановну с сыном (такое впечатление, что из милости) и говорил: "Как же не кормить мальчика? Он же и растет…" (стр. 153). Но какая уж тут "милость", когда М. И. платила за еду в двойном размере, притом, можно сказать, из последних сил?! Да и в столовой, как уже было сказано, они не ели и делили дома одну порцию на двоих?

О Крымове — все вранье! Во-первых, Мур в своем дневнике упоминает тех, с кем он общался в Голицыне: Крымова среди них нет. Во-вторых и в-главных: Фонская говорит Вам чудовищную ложь, которая введет в заблуждение исследователей жизни Цветаевой:

"В 41-м году она (Цветаева. — А. С.) провожала Крымова, прощалась. Он шел на войну. С этого крыльца она его провожала" (с. 154).

В 1941 году Цветаева не жила в Голицына. Она уехала оттуда 7 июня 1940 года и больше никогда туда не возвращалась. В июне 1941 г. Цветаева жила в Москве. Ужасно, что вся эта ложь напечатана полумиллионным тиражом!

У Фонской еще много неточностей и глупостей: что-де Цветаева носила одно-единственное платье, что у нее были "прозрачные пальцы", что она называла Голицыне "родным домом" (в то время как ни единого дня в нем не жила и ничего доброго от его администрации не видела) и т. п. Не буду всего перечислять, не имеет смысла.

Извините меня, дорогая Анастасия Ивановна, за, быть может, непрошеный совет: но уберите эти ничтожные лжемемуары из своей будущей книги! Вам, Вы говорили, все равно нужно немного сократить Ваши воспоминания. Вы хотели сделать это за счет страниц, посвященных Мандельштаму ("Даугава"); а он у Вас хорош, жаль. От Фонской же, после того, как Вы уберете ложь, фактически ничего не останется…

Теперь о Вашей точке зрения на причину, вернее, повод, толкнувший, по Вашему мнению, Марину Ивановну на гибель.

Начну с того, что я совершенно согласна с Вашими словами: "не бегство от трудностей жизни был ее уход"; "от ударов материального неустройства Цветаевы не умирают". Также полностью согласна я и с Вашим желанием оградить память Марины Ивановны от посмертных сплетен о ее якобы ненормальном душевном состоянии (омерзительная чушь Пазухина, в частности). Об этом мы с Вами говорили и пришли к единомыслию. Конечно, М. И. была абсолютно нормальна, когда принимала свое последнее в жизни решение. И решение это было выстраданным, многажды обдуманным, и вызвано оно было не одной какой-либо причиной (и тем более не поводом), а совокупностью глубочайших обстоятельств, психологических и жизненных, которые привели ее к такой усталости, когда и бытие утратило для нее свой смысл и жизненную силу. Дело было уже не только в самой ситуации, а и в том, как она к ней отнеслась.

Вы же убеждены, что не ошибаетесь, считая, что единственным поводом к самоубийству М. И. послужили слова Мура, сказанные в пылу раздражения: "Ну уж, кого-нибудь из нас вынесут отсюда вперед ногами" (с. 146). Вы строите на этих словах, в сущности, всю свою концепцию.

Не "искажая и не перетолковывая" написанное Вами, как Вы просите о том своих читателей, я хочу поспорить с Вами и в свою очередь прошу у Вас предельного внимания.

Прежде всего, если Вы стремитесь, как Вы сказали, "изложить все с наибольшей точностью" (с. 133), то такую точность, как мы все понимаем, могут обеспечить только подлинные документы того времени и ничто другое. Эти документы: письма М. И., дневник Мура, его письма, написанные после смерти матери, которых, к великому сожалению, в Вашем распоряжении не было, и, может быть, записи очевидцев (тогдашние, конечно), которых у Вас тоже не было, да мы и вообще не знаем, существуют ли они. Свидетельства же лиц, "вспоминающих" о событиях двадцать с лишним лет спустя, да еще очевидцев, которым в момент событий было по 15-16 лет, — это не документы и это не доказательства. Их можно рассматривать — и то критически — лишь имея в руках подлинные, повторяю, материалы того времени и сопоставляя с ними. Ибо любые устные свидетельства, сделанные много лет спустя, всегда и неизбежно недостоверны.

Итак, я прежде всего не верю и не могу верить памяти и рассказу А. А. Соколовского, который подростком услышал от сына Цветаевой приведенные Вами слова, сказанные им матери в момент ссоры, и повторил их спустя двадцать с лишним лет. Но если Вы даже и приняли их на веру, то строить целую концепцию на этих словах и только на них, не имея никаких, повторяю, документов и современных тому моменту подтверждений, невозможно, и, по-моему, неправомочно. При первом же сопоставлении с подлинными документами все будет опровергнуто. Вам не поверят (уже не верят) и будут правы. Я от многих слышала слова недовольства, даже возмущения, в своей совокупности звучащие так: "Свалить все на несчастного голодного мальчишку, который вдобавок погиб на войне, забывая об обстоятельствах, о трагическом положении всей семьи!" И когда я, в Вашу защиту, утверждаю, что в Ваших воспоминаниях нет никакого личного зла по отношению к Муру, а обо всех обстоятельствах пока невозможно всего рассказать, — это не убеждает, мне отвечают: "Раз невозможно, то лучше вообще не говорить, а не сваливать вину на сына".

Но не буду говорить о чужом мнении — продолжу свою мысль. Больше того: предположу (а это нетрудно), что вообще-то Мур подобные слова вполне мог сказать, и не раз, и не только по-русски, но и по-французски (известно, со слов хозяев елабужского дома, что ссорились мать и сын на французском).

Я не вижу в этой фразе: "Ну уж, кого-нибудь из нас вынесут отсюда вперед ногами" никакого намека на угрозу самоубийства. Это — общая, пустая, банальная фраза, обычная при ссоре. Она может, в частности, обозначать и то, что мать своим поведением (которое раздражало сына) сгноит его, доведет до нервного расстройства и тому подобную чушь, о которой нет никакой надобности размышлять, — но только не угрозу самоубийства. К тому же Марина Ивановна лучше всех знала, что ее сын неспособен наложить на себя руки — не той он породы. И нет ничего общего между ею, семнадцатилетней — той, что собиралась покончить с собой, — и им, шестнадцатилетним. Вы видели Мура двухлетним мальчиком во Франции, и, конечно, Вам трудно представить себе, каким он стал. Как, впрочем, поскольку Вы с 1927 года не видели свою сестру, Вам так же трудно предположить, насколько она изменилась (а она менялась непрерывно, всю жизнь, — о чем говорит ее творчество). Так вот, Мур очень любил жизнь, был очень рациональным, всегда надеялся на лучшее, верил, что станет писателем, художником и что все в жизни устроится. Об этом говорят его дневники, письма; некоторые из них Вы знаете. Нет, не верю, чтобы Марина Ивановна испугалась, что ее сын может покончить с собой! Но вот сама она, несомненно, думала об этом давно. Надвигалось это неумолимо, о чем свидетельствуют ее записи в черновых тетрадях 1940-1941 годов, а также дневники Мура (при жизни М. И.) и его письма, написанные после ее кончины, где он вспоминает о том, как часто повторяла она о праве своем совершить этот шаг и совершенно спокойно говорила о том, что видит в этом единственный для себя выход. В свое время я обо всем этом читала и отлично помню.

Разумеется, и предсмертные записки М. И. проливают свет на трагедию. Кстати, уточню здесь написанное Вами:

Записок Марины Ивановны было три: к Муру (в ней упоминаются Сергей Яковлевич и Аля), к Асееву и — третья — к эвакуированным в Елабуге. Письма, обращенного к мужу и дочери, бывшим в то время далеко, не существовало. Вы пишете: "Письмо это Мур увез с собой" — очевидно, на фронт? Но для чего он бы увез именно это письмо, зная, что это — верный риск? Ведь весь архив матери, в том числе и записку к себе, он бережно сохранил, оставив у Е. Я. Эфрон . Видимо, Е. Я., рассказавшая Вам об этом, что-то перепутала, либо Вы ее неправильно поняли; люди, близкие к ней, в том числе и Ариадна Сергеевна, никогда об этом письме не слышали.

По всем этим документам, о которых я говорю и с которыми знакома, картина гибели Марины Ивановны предстает в совершенно ином свете по сравнению с тем, как она дана Вами — что вполне понятно и естественно, так как документами Вы не располагали. Также совершенно по-иному встает и поездка ее из Елабуги в Чистополь. Вы пишете:

"Когда на заявление ее о месте судомойки в писательском чистопольском детском саду из соседней комнаты с той, где шло собрание писателей в Чистополе, она услышала слова некоей актрисы, жены писателя, что есть кандидатуры более достойные, Марина, не дождавшись конца собрания, уехала на пароходе в Елабугу" (с. 147).

По-видимому, все же речь шла об интернате (к тому моменту переезжавшем из Берсуда в Чистополь), либо о столовой (еще не существовавшей и открытой значительно позже). Заявление о месте судомойки Марина Ивановна действительно написала, притом она не случайно не обозначила, куда именно просит ее принять. Заявление это цело и хранится в частных руках. Но просьба М. И. повисла в воздухе, ибо места судомойки не было и, очевидно, пока не могло быть ни отказа, ни согласия.

Затем — упомянутая Вами "актриса, жена писателя" — А. О. Степанова — никогда против М. И. не выступала, — о чем свидетельствуют два лица, присутствовавшие на этом собрании. Легенду о ней в пятидесятые годы передали Ариадне Сергеевне люди, сами при сем не присутствовавшие. На собрании, о котором идет речь, Марине Ивановне, напротив, разрешили прописку в Чистополе — о чем мечтал Мур, который считал, что в Чистополе, по сравнению с Елабугой, будет рай. М. И. об этом разрешении узнала в тот же день и дала телеграмму сыну, что ищет комнату и задерживается. Уехала она в Елабугу не сразу после собрания, а два дня спустя. Так выглядят факты.

Я прошу Вас, дорогая Анастасия Ивановна, не сердиться на меня за это письмо, — Вы, конечно, понимаете, что мне, как и Вам, хочется, чтобы восторжествовала правда. И вот что мне думается: ведь многое из того, что Вы пишете о последнем периоде жизни Марины Ивановны, основано на лживых рассказах Фонской, а также на зыбких, а порою и просто искаженных "свидетельствах". Все эти страницы не являют собою Ваши воспоминания в буквальном смысле, не так ли? И когда будут обнародованы истинные материалы и документы — а они будут обнародованы обязательно — то эти Ваши страницы будут опровергнуты! Нужно ли Вам это и нужно ли это вообще? Не лучше ли будет, при издании Ваших воспоминаний отдельной книгой, убрать из них те страницы, которые к собственно воспоминаниям не относятся? Убрать все то, о чем Вы, волею обстоятельств, вынуждены были писать лишь по слухам? Зачем Вам нужно, чтобы распространилась еще одна легенда о последних днях Марины Ивановны?

Может быть, Вы найдете мои слова убедительными и согласитесь со мной? Во всяком случае, еще раз прошу Вас не обижаться на мое письмо и надеюсь, что мы с Вами сможем еще раз все обсудить.

С самыми добрыми пожеланиями

А. Саакянц

Примечания

148. Старшую у тьмы выхватывая, —
Младшей не уберегла, —

писала МЦ.

149. Поскольку Вам Марина Ивановна рассказала о том, как она узнала о смерти Ирины, иначе (от бабы "в очереди за содой") — то тем более, наверное, нужно привести это письмо, и во избежание недоразумений в будущем, дать обе версии. Согласны?

150. Здесь я была не совсем точна: не весь архив.

151. Со дня кончины М. И. Цветаевой.

Анна Саакянц

«Проза Марины Цветаевой»

Первое дошедшее до нас произведение Цветаевой в прозе - «Волшебство в стихах Брюсова» (1910) - маленькая наивная заметка о трехтомнике стихотворений В. Брюсова «Пути и перепутья» (см. «День поэзии». М., 1979); последнее - «Повесть о Сонечке» (лето 1937 г.) - воспоминания об актерах, учениках Е. Б. Вахтангова (см. «Новый мир», 1976, № 3 и 1979, 12). В промежутке - автобиографические очерки, эссе о поэтах-современниках, лирико-философские трактаты о творчестве, литературно-критические статьи, - всего свыше пятидесяти произведений.

Самая значительная часть прозы Цветаевой была создана во Франции, в 30-е (1932-1937) годы. В этом - своя закономерность, переплетение внутренних (творческих) и внешних (житейских) причин, их неразъединимость и даже взаимообусловленность. Начиная с середины 20-х годов Цветаева меньше и меньше пишет лирических стихотворений, а создает произведения большой формы - поэмы и трагедии. Все углубляется ее уход «в себя, в единоличье чувств», все растет отъединешюсть от окружающего. Подобно своим современникам, русским писателям, оказавшимся на чужбине (Бунину и Куприну), Цветаева ощущает себя непрошеным гостем в чужом доме, которого в любой момент могут унизить, оскорбить. Это чувство усилилось с переездом во Францию (см. очерк «Страховка жизни» и комментарии). И, несмотря на то что у Цветаевой среди русских было немало знакомых, были даже друзья, сочувствовавшие ей и всячески помогавшие, чувство глубокого одиночества ее не оставляло. Ибо не было самого главного: настоящего, умного, понимающего читателя, для которого стихи поэта были бы насущной необходимостью. Ее читатель остался на родине, и это-то Цветаева особенно остро ощущала. «Здешнему в искусстве современно прошлое, - писала она в статье «Поэт и время», - ...Россия, страна ведущих, от искусства требует, чтобы оно вело, эмиграция, страна оставшихся, чтобы вместе с ней оставалось, то есть неудержимо откатывалось назад. В здешнем порядке вещей я непорядок вещей». «Читателя в эмиграции нет... Некому прочесть, некого спросить, не с кем порадоваться» (Сочинения, 2, с. 467). С тоской она вспоминала, как в России ее понимал «с полуслова каждый полуграмотный курсант», когда она читала свои русские поэмы-сказки в больших аудиториях. Здесь же, на чужбине, были «вместо арен и трибун России - зальца... вместо безымянного незаменимого слушателя России - слушатель именной и даже именитый», для которого выступление поэта было не более чем «скучное развлечение» (там же).

«Зальцами» служили небольшие аудитории Географического общества в Париже на бульваре Сен-Жермен, Социального музея на Монпарнасе, Общества ученых на улице Дантона и некоторые другие помещения весьма скромных размеров - всего на несколько десятков человек. Там Цветаева несколько раз в году выступала с чтением своих произведений - вернее, вынуждена была выступать, чтобы заработать деньги и покрыть неизбывные долги. На эти вечера нужно было еще распространить билеты, просить знакомых помочь это сделать, - такого рода просьбами пестрят письма поэта, - и пребывать притом в тоскливой неуверенности: купят ли, заполнится ли маленький зал?

Охотнее шли слушать прозу, - она, по сравнению со стихами, воспринималась легче. Цветаева это поняла рано, так же как и то, что за прозу платят дороже, чем за стихи, - хотя бы в силу ее большего объема. Так, еще летом 1927 года, убеждая одного из литературных «собратьев» похлопотать за нее (речь шла о предполагаемом переводе на французский, вместо «Поэмы Горы» , только что написанной прозы о Рильке ), она выставила неотразимый аргумент: «Стихи не кормят, кормит проза».

В 1932 году, когда закрылся не окупавший себя пражский журнал «Воля России», Цветаевой со стихами стало буквально некуда деваться. В редакции «Воли России» были люди, более или менее сочувствовавшие Цветаевой и достаточно щедро печатавшие ее - вплоть до таких усложненных по стилю поэм, как «Новогоднее» или «Поэма Воздуха» . Теперь же остался практически лишь один парижский журнал «Современные записки»; редактор его, боявшийся «прогореть», требовал у поэта, в угоду весьма немногочисленному пресловутому «среднему» читателю, чего-нибудь «попроще» и покороче, и уж во всяком случае - не поэм (две из них - одна оконченная, другая незавершенная - заполняли рабочие тетради Цветаевой).

Со свойственным ей преувеличением, усматривая в абсурдных требованиях редакции единственную причину, побудившую ее к переходу на прозу, Цветаева, в полнейшей искренности, жаловалась В. Н. Буниной в 1935 году:

«За последние годы я очень мало писала стихов. Тем, что у меня их не брали, меня заставили писать прозу... И началась - проза. Очень мной любимая, я не жалуюсь. Но все-таки - несколько насильственная: обреченность на прозаическое слово.

Приходили, конечно, стихотворные строки, но - как во сне. Иногда - и чаще - так же и уходили. Ведь стихи сами себя не пишут. А все мое мало свободное время (школьные проводы Мура (сын Цветаевой.- А.С.), хозяйство, топка, вечная бытовая неналаженность, ненадежность) уходило на прозу, ибо проза физически требует больше времени - как больше бумаги - у нее иная физика» (Сочинения, 2, с. 468) 1 .

А в другом письме выразилась еще категоричней:

«Эмиграция делает меня прозаиком» («Письма к Тесковой», с. 106).

Это была, конечно, правда, но далеко не вся. Были и глубоко психологические обстоятельства. С каждым годом у поэта оставалось все меньше душевного покоя, времени на чувства, как сама Цветаева называла отношения с людьми, в чем она не раз признавалась в письмах близким. Она говорила, что становится все «суше», преодолевая бесконечную бытовую неустроенность, нужду, заботы. Естественно, что меньше оставалось побуждения для писания лирических стихотворений, поэм.

Однако и это была еще не вся правда. Основное состояло в сугубо творческих причинах, возможно, поначалу и не осознанных. В истории литературы есть немало примеров, когда в зрелые годы поэта проза, в силу многих обстоятельств, становилась для него более насущной формой выражения, более объективной, более конкретной и подробной. Главное же - возникала настоятельная потребность в осмыслении жизненных событий, встреч с поэтами, книгами. Так было и с Цветаевой, чья проза была вызвана к жизни одновременно творчески-нравственной и исторической необходимостью. Так, ее автобиографическая проза родилась из внутренней потребности воссоздать свое детство, «потому что, - писала Цветаева, - все мы в долгу перед собственным детством, ибо никто (кроме, быть может, одного Гёте) не исполнил того, что обещал себе в детстве, в собственном детстве, - и единственная возможность возместить несделанное - это свое детство - воссоздать. И, что еще важнее долга: детство - вечный вдохновляющий источник лирики, возвращение поэта назад, к своим райским истокам» («Поэты с историей и поэты без истории»). Горячее желание спасти от забвения, не позволить уйти в небытие образам своего отца, матери, всего того мира, в котором она выросла и который ее «вылепил», побудило Цветаеву к созданию, одного за другим, автобиографических очерков. Под влиянием душевного порыва защитить собрата-поэта от клеветы, от досужих сплетен, от прижизненного или посмертного оболгания были написаны воспоминания о поэтах-современниках: «История одного посвящения», «Живое о живом» , «Пленный дух», «Поэт-альпинист», так же как и написанный еще в 1925 году очерк «Герой труда», посвященный памяти Брюсова. («Защита есть рожденное состояние поэта», - утверждала Цветаева.) Стремление «подарить» читателю своего Пушкина, который вошел в ее жизнь с младенчества, вызвало к жизни два очерка о Пушкине . Подобным же образом рождались литературно-критические статьи Цветаевой о любимых поэтах, о волновавших проблемах творчества - «Эпос и лирика современной России», «Поэт и время», «Два «Лесных царя» и др.

Так сбывались для Марины Цветаевой пушкинские слова: «Лета к суровой прозе клонят».

Прозу Цветаевой легче разделить по темам, нежели по жанрам, ибо в главных своих чертах она однородна. О чем бы ни писала Цветаева: защищала ли Маяковского от нападок белоэмигрантов, анализировала ли перевод «Лесного царя» Жуковского или описывала рождение Музея изящных искусств на Волхонке, - неизменным и главным действующим лицом всегда выступала она сама - поэт Марина Цветаева. Если она не была им в буквальном смысле, то незримо стояла за каждой написанной строкой, не оставляя для читателя самой возможности думать иначе, чем думала она, автор. «Ревность к тому, чтобы другой любил так же, как она », по меткому выражению ее сестры, А. И. Цветаевой (Зв., 1979, № 4, с. 187). Притом Цветаева отнюдь не навязывала читателю себя, как грубо и поверхностно писала об ее прозе эмигрантская критика, - она просто жила в каждом своем слове, будучи органически неспособна на малейшую отстраненность от изображаемого или обсуждаемого ею. Эта категоричность и одновременно «вездесущность», а также ни в едином слове не покидающая поэта субъективность, придавали всей прозе Цветаевой сугубо лирический, личный, иногда интимный характер, - свойства, присущие ее стихотворным произведениям. Да проза Цветаевой и была прежде всего прозой поэта. Она несла в себе черты поэтической пристрастности, порою - романтического мифотворчества» И дело здесь было не в смещениях памяти, а в неколебимом убеждении поэта. Любимым девизом Цветаевой были слова В. К. Тредиаковского, которые она часто приводила (в собственной «редакции»): «От сего, что поэт есть творитель, не наследует, что он лживец: ложь есть слово против разума и совести, но поэтическое вымышленно бывает по разуму так, как вещь могла и долженствовала быть».

Об этом же сама Цветаева писала так: «Я, конечно, многое, все, по природе своей, иносказую, но думаю - и это жизнь. Фактов я не трогаю никогда, я их только - толкую».

На прозу Цветаевой, естественно, ни в коем случае нельзя рассчитывать как на мемуарный источник, - иными словами, нельзя, по выражению ее сестры, «смешивать творчество с былью». Обладая отличной памятью, Цветаева, когда это ей было нужно, сознательно пренабрегала верностью частностям, нарушала хронологию мелочей, делая это исключительно в целях достижения максимальной поэтической, убедительности. Так, например, описывая в «Истории одного посвящения», пребывание Мандельштама летом 1916 года в Александрове, она дает картину относительно длительной (не менее нескольких дней) его жизню там. Между тем Мандельштам в свой единственный приезд в Александров не пробыл там и суток. Приезд его туда Цветаева перенесла вперед (когда, в действительности Мандельштам был давно в Коктебеле). Эти, а также, другие смещения подробностей понадобились ей для того, чтобы в преображенных обстоятельствах ярче дать образы двух главных «героев»-поэтов: «ее», во всей жизненности и силе, и - контрастно - «его», робкого, неприспособленного и беспомощного петербургского «гостя» (см. комментарии к «Истории одного посвящения», а также мою статью «О правде «летописи» и правде поэта».- «Вопросы литературы», 1983, 11, с. 208).

Другие примеры. В воспоминаниях «Живое о живом» Цветаева очень ярко дает первую встречу с Волошиным , когда он приносит ей свою статью об ее «Вечернем альбоме» . Однако это противоречит хронологии фактов и документов, непреложно доказывающих, что поэты были знакомы еще до появления статьи Волошина. Цветаева, разумеется, не могла это забыть. Но в ее творческом сознании встреча с Волошиным запечатлелась, как благословение ее на путь поэта, - так оно, в сущности, и было. Поэтому частности, абсолютная хронологическая точность здесь не только не имели значения, но даже мешали; они ослабили бы ту силу любви и благодарности, которые водили ее пером. Еще пример: когда Цветаева пишет о том, что видела свою мать на сцене рядом с Поссартом за год до его и ее кончины, то это достоверно лишь отчасти: мать Цветаевой действительно умерла полтора года спустя (речь шла о зиме 1905 г.), а великий трагический актер Э. Поссарт жил еще шестнадцать лет. Но поскольку он был стар и собирался покидать сцену, то в сознании Цветаевой это осмыслялось как конец - не жизни, но творчества. Или когда в «Повести о Сонечке» она пишет о своей встрече в 1917 году с П. Г. Антокольским, который якобы носил гимназическую форму (а было ему двадцать два года и носил он студенческую форму, ибо был студентом юридического факультета Московского университета), то это не аберрация памяти, а творческий домысел: именно таким - пылким, живым, вечно юным - раз и навсегда увиделся поэт Антокольский поэту Марине Цветаевой. В той же «Повести о Сонечке» Цветаева нарисовала привлекательный и несколько загадочный образ молодого студийца-вахтанговца, почти юноши - Володи Алексеева, который появлялся в ее доме как бы «ниоткуда», внезапно, и так же в «никуда», в полную неизвестность - уходил, и она якобы ничего не знала о нем и его близких. В действительности же Владимир Васильевич Алексеев был одного года рождения с Цветаевой, и семью его - родителей и трех братьев - она знала, так как, по свидетельству родных актера, бывала в его доме. Но такая «быль» снизила бы романтичность образа, созданного поэтом.

Интересно, что, рисуя портреты лиц, «живших и бывших», часто смещая при этом факты, перетолковывая поступки, как того требовало «поэтическое вымышленно», создавая своего рода автобиографические новеллы («Мать и музыка» , «Сказка матери» , «Башня в плюще» и др.), Цветаева между тем не меняла имен. Этим (может быть, против ее воли) достигалось двойственное впечатление вымысла-реальности - случай, в истории художественных автобиографий единственный в своем роде. Так, герои трилогии Л. Толстого, «Жизни Арсеньева» Бунина и т. д.- «сконцентрированные» живые люди, это и реальные лица, и в то же время не они; им даны вымышленные имена. Цветаева же, поскольку не меняет ничьих имен, пишет, казалось бы, «быль». Однако, изображая, например, свою мать, холодную к ней, старшей дочери, прячущей от нее бумагу, чтобы не писала стихов, она рисует образ большой художественной силы, но именно художественный образ, созданный не былью, а фантазией поэта. Ибо в действительности Марию Александровну Мейн вряд ли страшила перспектива видеть свою старшую дочь поэтом, - о чем говорит многое, и в частности ее запись в дневнике: «Моя 4-летняя Муся ходит вокруг меня - и все складывает слова - в рифмы. Может быть, будет - поэтом?» (Зв., 1979, № 4, с. 189). В реальной действительности от маленькой Марины, нужно думать, никто не прятал писчую бумагу. Но поэт, «спрессовывая» время, вложил себя, взрослого человека, в девочку, и эта девочка была уже не маленькая Марина Цветаева, а художественный образ будущего трагического поэта-романтика, который еще в детстве был «изгоем», чуть ли не отверженным. И у такого ребенка «долженствовала быть» именно такая, и никакая иная: суровая, не знающая полутонов и компромиссов в отношениях, мать. Между тем реальная Мария Александровна Мейн, судя по ее сохранившемуся дневнику (см. комментарии к очерку «Мать и музыка»), была и мягка, и женственна, и гармонична. Такою, кстати, она рисуется в ранних стихах Цветаевой. А в прозе 30-х годов она дана преображенной - творческим ви`дением поэта. Такими же преображенными фантазией художника предстают образы всех, о ком пишет Цветаева. В этом была высшая правда поэта, или, как сказала ее сестра, право поэта на «неподсудность иному суду, кроме своего» (там же, с. 187).

Однако, когда она видела в этом необходимость, Цветаева умела ревностно чтить факты, вплоть до мелочей, не допуская ни малейшего изменения их. «Во мне вечно и страстно борются поэт и историк». «Обожая легенду, ненавижу неточность», - утверждала она, и в этом не было противоречия. Сохранились письма, где она просит своих корреспондентов сообщить или уточнить те или иные факты, даты, имена и т. п. (см. комментарии к очеркам «Открытие музея» , «Дом у Старого Пимена» ).

«Клеймо поэта» лежит не только на мемуарной, но и на критической прозе Цветаевой; все то же право поэта на суд, от домыслов до прозрений, движет ее пером. Максимализм - вот главная черта Цветаевой, теоретика литературы и критика. Право судить поэта, считала она, имеет только поэт или, во всяком случае, большая личность, умудренный человек, знающий при этом творчество поэта, о котором он пишет, - все, целиком. «Не вправе судить поэта тот, кто не читал каждой его строки» (ДП, М., 1965, с. 198). Лишь такой обладатель таланта плюс знаний может взяться за перо и сделать то, что только и должен сделать критик, а именно: открыть поэта и его произведение, «растолковать вещь», вскрыть суть - творца и творения.

Настоящего поэта, по убеждению Цветаевой, определяет «равенство дара души и глагола» (там же, с. 200). Эта формула была ее главной отправной точкой в суждениях о поэтах и поэзии, полностью исключающей малейшие попытки формалистического подхода к творчеству. «Как я, поэт, то есть человек сути вещей, могу обольститься формой? Обольщусь сутью, форма сама придет» (там же, с. 202). Форма есть суть, а суть - форма, считала Цветаева, и деление на то и другое - абсурд. Что же касается проблемы поэтического новаторства, то Цветаева рассматривала ее но с точки зрения обновления формы как таковой, а опять-таки исходила из сути, содержания. Мелодика, ритмика стиха, по ее убеждению, всегда синхронна эпохе. «Современность поэта во стольких-то ударах сердца в секунду, дающих точную пульсацию века... во внесмысловом, почти физическом созвучии сердцу эпохи, и мое включающему, и в моем - моим - бьющемуся...» (ДП, Л., 1966, с. 121). Единственный компромисс, который Цветаева допускала, это - «труд ученого - и для ученых (теория стиха)». Литературная же критика есть «живое слово - о живом - к живому» (Сочинения, 2, с. 472).

По своей сущности, по романтическому видению мира проза Цветаевой тесно связана с ее поэзией, - да иначе и не могло быть. Кроме того, в прозе, как и в стихах, для Цветаевой важно было ее звучание, ритмика, гармония частей. Возражая редактору «Современных записок» против сокращений в ее «Доме у Старого Пимена», она писала: «Проза поэта - другая работа, чем проза прозаика, в ней единица усилия (усердия) - не фраза, а слово, и даже часто - слог... Не могу разбивать художественного и живого единства, как не могла бы, из внешних соображений, приписать, по окончании, ни одной лишней строки. Пусть лучше лежит до другого, более счастливого случая, либо идет - в посмертное... Вы не страницы урезываете. Вы урезываете образ... Ведь из моего «Пимена» мог бы выйти целый роман, я даю - краткое лирическое живописание: ПОЭМУ. Вещь уже сокращена, и силой большей, чем редакторская: силой внутренней необходимости, художественного чутья». В другом письме тому же адресату по поводу «Матери и музыки» она отстаивает слово «умолкшей» (птицы) (редактор предложил «умолкнувшей»): «Ведь две формы: умолкший и умолкнувший, я беру короткую... Мне УМОЛКШЕЙ - милее ритмически» (Сочинения, 2, с. 473).

В то же время цветаевская проза имеет и неизбежные отличия от поэзии, по-своему дополняя ее. Это - как бы поэзия, подробно пересказанная самим автором. Там, где в стихах зрелая Цветаева искала емкую, лаконичную формулу, в прозе она любила, напротив, распространить, пояснить мысль, повторить ее на разные лады, дать слово в его синонимах, лишний раз втолковать читателю мысль или образ. (Достаточно сравнить образ М. Волошина в стихотворении «Над вороным утесом...» и соответствующие страницы очерка «Живое о живом».) Особенно заметно это отличие стихов от прозы там, где поэт использует прямую речь. В поэзии (поэмах, драмах) прямая речь лишь оттеняет авторскую и не служит главным средством характеристики персонажей, в прозе - наоборот. Цветаева - блистательный мастер разговорной речи; она вживе воссоздает язык тех, о ком пишет - от собственного отца до «владимирской няньки Нади». Те из слушателей и читателей прозы Цветаевой, кто знал «героев» ее, поражались сходству «партнеров» с «оригиналами». Достоверность языка персонажей и была для Цветаевой той самой точкой, в которой сливались художник и летописец.

Талант художника и летописца придавал всей без исключения прозе Цветаевой свойство, сделавшее ее, вопреки спорности, субъективности, порою даже мифотворчеству, - во многом созвучной нашим дням. Дело было в чувстве историзма (если Цветаева писала об ушедшей эпохе и людях) и в остром ощущении времени (если она писала о современности). Так, например, изображая своего отца, великого подвижника, бескорыстного «героя труда», как она его называла, она все время подчеркивает, что такой самородок, как Иван Владимирович Цветаев , буквально босиком протоптавший себе путь из деревни в университет и дальше, в науку, - мог появиться только в России. Или, описывая мрачный дом в Пименовском переулке, поэт дает понять в каждой строке, что это страшная семья, этот дом, от которого веет тлением, - не что иное, как «затянувшийся урок истории», разлагающийся анахронизм, обреченный на исчезновение. Рисуя портрет Андрея Белого, Цветаева дает понять, что такой человек и поэт, как Белый, такая психология и даже психика могли возникнуть в среде русской интеллигенции конца XIX - начала XX века («на рубеже двух веков»); что Андрей Белый - не просто «пленный дух», а человек, неизбежно несущий на себе печать бед, болей (даже болезней!) своей среды и своего времени. Что касается великого Пушкина, то его Цветаева просто делает своим - и нашим - современником, а вовсе не застывшим «классиком», неким образцом красоты и только.

Говоря о Владимире Маяковском , она видит во всем его облике олицетворение того «атакующего» класса, которому служил поэт. «Маяковский не только не примеривался к революции, а сидел за нее в тюрьме гимназистом шестнадцати лет», - так ответила Цветаева на выпад против Маяковского на одном из литературных вечеров. А в письме заявляла еще категоричнее и непримиримее: «Мне весь Маяковский дороже всех воспевателей старого мира... И эмиграция, но приняв меня в свое лоно, права. Она, как слабое издыхающее животное, почуяла во мне врага. Ибо если сила всегда прощает слабости, то слабость силе никогда, ибо это для нее вопрос жизни или смерти».

Всякий раз, хотела она того или нет, Цветаева в своей прозе говорила не только о себе (хотя в первую очередь именно о себе самой). Нет, вопреки своей субъективности поэта-лирика, она обладала даром точно и метко рассказать о своем времени. В этом качестве - безусловная ценность и современность прозы Марины Цветаевой в наши дни.

Собранная воедино, лучшая проза Цветаевой создает впечатление большой масштабности, весомости, значительности. (Этому впечатлению не препятствует спорность, парадоксальность, порою - неправота утверждений поэта.) Мелочи как таковые у Цветаевой просто перестают существовать; люди, события и факты в цветаевской прозе - всегда объемны. Они даны «преувеличенно, то есть: во весь рост», освещенные изнутри тем «тайным жаром» поэта, без которого для Цветаевой не было ни жизни, ни творчества.

Не вся цветаевская проза увидела свет при жизни поэта. Не была опубликована статья «Мой ответ Осипу Мандельштаму», очерк «История одного посвящения»; доклад «Моя встреча с Блоком», прочитанный на литературном вечере, нигде не был напечатан и вообще не сохранился. «Слово о Бальмонте», статьи «Поэты с историей и поэты без истории», «Поэт-альпинист» были опубликованы лишь в переводе на сербскохорватский в Белграде; русские оригиналы утрачены. В редакциях «Современных записок» и «Последних новостей» произведения Цветаевой подвергались самовольным сокращениям. Так, были отсечены большие куски из очерка «Живое о живом», урезано много отдельных фраз из маленькой «Сказки матери», изъяты антицерковные страницы из «Черта» . Есть основания думать, что журнальному сокращению подверглись «Пушкин и Пугачев» , «Пленный дух». Во многих случаях редакционные изъятия невосстановимы, так как в архиве Цветаевой рукописей прозы сохранилось мало. По-видимому, они остались в той части архива, которая после отъезда Цветаевой в СССР попала в Амстердам и погибла там во время войны при бомбежке.

При жизни Цветаевой не увидела света и ее французская проза. В надежде обрести читательскую аудиторию во Франции, Цветаева создает в 1932-1936 гг. четыре прозаических произведения на французском. В 1932-1934 гг. она работает над лирико-философским эссе «Lettre à l`Amazone» («Письмо к амазонке» ). 7 марта 1933 г. Цветаева сообщила А. Тесковой, что зимою сделала перевод на французский «9 (своих собственных настоящих) писем и единственное, в ответ, мужское и послесловие... и последняя встреча с моим адресатом, пять лет спустя, в Новогоднюю ночь. Получилась цельная вещь, написанная жизнью. Но с моим обычным везением - похвалы (французов) со всех сторон, а рукопись лежит. И очевидно будет лежать - как и мой французский Мо`лодец, иллюстрированный Гончаровой» («Письма к Тесковой», с. 104; «Мо`лодец» - большая поэма-сказка, 1922, которую Цветаева, в сущности, написала заново по-французски). Речь шла о письмах к «Геликону» (А. Г. Вишняку); «Neuf lettres, avec une dixième retenue et une onzième reçue - et Posttace» («Девять писем, с десятым неотправленным и одиннадцатым полученным - и Послесловием»). Это - маленький роман в письмах, остропсихологический, с обычной цветаевской страстностью и неравенством чувств - «ее» и «его». «Neuf lettres», по-французски и в переводе на итальянский, напечатаны в книге: Marina Cvetaeva. «Le notti florentine». Arnol-do Mondadori editore, Milano, 1983. Приблизительно к 1934 году относится небольшая жанровая зарисовка под названием «Le miracle des chevaux. Fait authentique» («Чудо с лошадьми. Достоверный факт» ), воскрешающая Москву первых послереволюционных лет, а к 1936 году - создание маленьких новелл цикла «Mon pere et son Musee» («Отец и его музеи»). Все перечисленные произведения хранятся в ЦГАЛИ. Вероятно, французская проза Цветаевой (так же, как и поэзия: переводы поэмы «Молодец» и стихотворений Пушкина), при всем совершенстве и даже виртуозности языка, которым поэт владел, как родным, оказалась непривычной для слуха и психологии французов-современников. Она была пронизана русскими интонациями, ибо «управлял» языком русский поэт, привнося в него характерные особенности своего художественного почерка и поэтического мышления. А глубинная причина крылась в том, что полвека назад время Цветаевой еще не пришло; ее европейский читатель только «подрастал».

Примечания

1. Здесь, однако, Цветаева необъективна. Прозаические произведения создавались ею гораздо быстрее, чем стихи. Правда, она не писала их «прямо набело», но, насколько можно судить по сохранившимся рукописям, как правило, в два приема. Первая редакция таких произведений, как «Мой Пушкин» , «Пушкин и Пугачев» , «История одного посвящения», «Повесть о Сонечке» , была получерновой-полубеловой, а уже вторая, весьма несущественно отличавшаяся от первой, - шла в печать. О том, что это было именно так, говорят нам сохранившиеся письма поэта.

Условные сокращения

ВЛ - журнал «Вопросы литературы».

ДП - альманах «День поэзии».

«Ежегодник 1975» - «Ежегодник рукописного отдела Пушкинского дома на 1975 год». Л., «Наука», 1977.

Зв.- журнал «Звезда».

ИРЛИ - Рукописный отдел Института русской литературы (Пушкинский дом) (Ленинград).

«История ГМИИ» - «Государственный музей изобразительных искусств имени А. С. Пушкина. История создания музея в переписке профессора И. В. Цветаева с архитектором Р. И. Клейном и других документах», т. I, II, М., «Советский художник», 1977.